капитана, подгонявший меня. Поэтому в нервном, дрожащем отчаянии я пошёл распутывать прокладки и лини, связывающие парус и, когда всё было готово, крикнул, как мне велели, «поднять выше!». И они начали подъём, в том числе и меня самого вместе с площадкой и парусом, и поскольку у меня не было времени сойти, они оказались весь неожиданно быстры в этом деле. Это походило на волшебство: я был там, поднимаясь всё выше и выше, площадка поднималась подо мной, как будто она была живая, и не было ни единой души в поле зрения. Я не знал в тот момент, что находился в большой опасности, но было столь темно, что я недостаточно хорошо всё видел, чтобы почувствовать страх – по крайней мере из-за этого, хотя и чувствовал себя напуганным по разным другим причинам. Мне только было тяжело держаться, подтверждая высказывание старых матросов, что последний человек, который упадёт за борт с оснастки, – человек сухопутный, поскольку он отчаянно хватается за верёвки, тогда как старые и просмолённые менее осторожны и потому иногда расплачиваются за свою беспечность.
После этого подвига я быстро спустился на палубу и услышал что-то вроде комплимента от голландца Макса.
Этот человек был, возможно, наиболее душевным человеком среди команды, во всяком случае, он относился ко мне лучше, чем остальные, и по этой причине он заслуживает отдельного упоминания.
Макс был старым матросом-холостяком, весьма заботящимся о своём гардеробе, гордящимся своей огромной морской практикой и поддерживающим строгие, старомодные понятия об обязанностях юнг в море. Его волосы, бакенбарды и щёки были пламенного красного цвета, и поскольку он носил красную рубашку, то представлял собой самого огненного человека, которого я когда-либо видел.
И при этом его внешность не противоречила ему, поскольку по характеру он был весьма вспыльчивым и чуть что – взрывался в душе от тяжких слов и проклятий. Таков был Макс, который несколько раз начинал устраивать заговоры против Джексона, про которого я говорил прежде, но прекращал их, платя ему уважительным ворчанием, полным накопленных обид.
Макс иногда проявлял некий небольшой интерес к моему благосостоянию и часто рассуждал относительно моего жалкого вида, чем не мог не уязвить меня за мои лохмотья, когда мы добрались до Ливерпуля, и развенчать меня, как служителя американской коммерции: ведь как все европейские моряки в американских судах, Макс немало гордился собой после своей натурализации как янки, и если бы мог, то был бы очень рад выдать себя за местного уроженца.
Но, несмотря на его сожаление о перспективе моей дискредитации в принявшей его стране, он никогда не предлагал что-то хорошее для моего гардероба путём одолжения мне какой-либо вещи из его собственной тщательно оберегаемой поклажи. Как и многие другие доброжелатели, он ограничивался своим сочувствием. Макс также проявил некоторое беспокойство, дабы узнать, умею ли я танцевать, выразив надежду, что когда судовая компания сойдёт на берег, я не смогу опозорить её, выставив своё неумение в некоторых матросских салунах. Но я развеял его беспокойство по этому поводу.
Он был великим ругателем и критиканом и часто устраивал мне нагоняй за мои оплошности, но тут он был не одинок, поскольку каждый присутствующий приложил палец или большой палец, а иногда и обе руки к моей несчастной доле.
Глава XVII
Повар и стюард
В это воскресенье мы обошли Ньюфаундлендскую банку, это было мокрое, туманное, липкое воскресенье. Воду едва можно было увидеть из-за тумана и пара над ней, и всё выглядело настолько ровным и спокойным, что я почти решил, что мы, должно быть, каким-то образом воротились в Нью-Йорк и в дождливых сумерках снова встали у начала Уолл-стрит. Палубы стали настолько влажными, что в густом тумане казалось, будто мы стоим под душем на крыше дома.
Это было самое неудачное воскресенье, и у некоторых из матросов появились приступы ревматических болей, отчего они надели свои короткие куртки. Что касается Джексона, то он все время потирал спину и брюзжал как собака.
Я попытался вспомнить все свои приятные, солнечные воскресенья на берегу и попробовал вообразить, что сейчас делается дома, заглянул ли по привычке между службами наш старый друг семьи г-н Бриденстоук со своей изысканной тростью в серебряной оправе, и спросил ли он обо мне.
Но это было невозможно. Я мог едва понять, был ли этот день вообще воскресеньем. Каждая вещь, в основном, выглядела как и прежде. Не было ни церкви, в которую можно было пойти, ни места для прогулки, ни друга, которого можно было позвать. Я начал думал, что это, должно быть, своего рода вторая суббота, туманная суббота, когда школьники остаются дома читать про Робинзона Крузо.
Единственный человек, который, казалось, демонстрировал свою непринуждённость в этот день, был наш чёрный кок, к которому, согласно неизменному морскому обычаю, все обращались со словом «доктор».
И в качестве целителей повара,́ конечно же, самые лучшие
врачи в мире, ведь вряд ли ядовитые таблетки и микстуры могут хоть наполовину быть так же пригодны для человека, как дающие здоровье и силы жареный ягнёнок и зелёный горох, скажем, весной, а ростбиф и клюквенный соус зимой? Разве доза хлористой ртути в этом качестве принесёт вам столько же пользы? Поднимет ли шарик на ноги упавшего в обморок человека? Есть ли какое-либо удовлетворение от обеда из порошка? Но эти лекари от сковородок иногда вовлекают людей в ленивое сидение из-за их неумеренности или дарят им как минимум головную боль. Ну, что скажете? Нечего сказать. Но разве они время от времени с их самыми приятными и мною в десять раз более чтимыми лекарствами не заполняют наши ночи несчастьями и не сокращают наши дни, совершая убийство человеческого сообщества, используя свои способности? И когда вы умираете от докторской таблетки, то во рту у вас нет сладости, в отличие от смерти от действий магистра от сковородок, и ваш последний вдох злодейски наполнен вкусом ипекакуаны и ревеня. И потом, какие способности они возлагают на свои отвратительные ланчи, которые они так скупо раздают! Один из счетов за их шарики имеет цену всех ваших хороших ужинов за двенадцать месяцев.
В ту пору наш доктор был серьёзным стариком, очень преданным метафизике и способным говорить о первородном грехе. Всё воскресное утро он сидел за варочными котлами, вчитываясь в книгу, весьма запачканную и покрытую пятнами жира, поскольку он держал её, ухватившись за небольшой кожаный ремень, прибитый к бочонку, где он хранил жир, снятый с воды, в которой готовили солонину. Я едва смог поверить своим глазам, когда опознал в этой книге Библию.
Я любил глядеть на него, когда он был поглощён этим занятием; из-за своей задымлённости его студия или кабинет выглядела довольно странно: не более чем пять квадратных футов площадью, весьма высокая, простая коробка с печью, труба которой торчала из крыши.
Внутри она была обвешана горшками и кастрюлями, и на одной стороне имелось маленькое зеркало, где он раньше брился, а на маленькой полке лежали его бритвенные приборы, расчёска и щётка. Напротив печи и очень близко к ней имелась своеобразная узкая полка, которую он использовал для сидения, очень широко расставив ноги, дабы не опалить их; и там, со своей книгой в одной руке и оловянной ложкой в другой сидел он всё воскресное утро, доставая свои горшки и одновременно штудируя книгу, редко отрывая глаза от страницы. Чтение, должно быть, было очень тяжёлым трудом для него, поскольку он довольно громко бормотал про себя, когда читал, и большие капли пота стояли на его лбу и скатывались прочь, пока не оказывались шипящими на горячей печи перед ним. Но в день, о котором я говорю, было неудивительно, что он озадачен, поскольку он читал таинственный отрывок из Книги Времён. Понимая, что я знаю, как его читать, он позвал меня, когда